Порой оценка автором своего произведения не совпадает с мнением читателей. Но ведь не до такой же степени! Эту книгу Гоголь считал своей «единственной дельной книгой», а ее дружно и страстно осудили и враги, и друзья, она оставалась «нон грата» и в царской, и в советской России. Почему?
Первый удар нанесла цензура: пять статей-глав были сняты, другие — сокращены и искажены. «Связь разорвана. Книга вышла какой-то оглодыш», — жалуется Гоголь. То, что ему было так важно донести до читателя, оказалось теперь «дико и непонятно».
Однако удар со стороны читателей и критики оказался куда сильнее. Не было в России партии, группы или персоны, не бросившей в Гоголя камень. П.А. Вяземский писал С.П. Шевыреву: «Наши критики смотрят на Гоголя, как смотрел бы барин на крепостного человека, который в доме его занимал место сказочника и потешника и вдруг сбежал из дома и постригся в монахи».
Апофеозом всеобщего осуждения явилось письмо Белинского: Гоголь изменил своему дарованию и убеждениям; он просто хочет попасть в наставники к сыну наследника престола; язык книги говорит о падении таланта. Да он просто сошел с ума! Последняя мысль была охотно подхвачена — это все объясняло!
Вот парадокс: когда-то за хранение письма Белинского к Гоголю пострадал Достоевский (помните историю с его гражданской казнью?), сегодня письмо это в школах чуть ли не учат наизусть, однако вряд ли кто держал в руках то произведение, на которое обрушивается в своем послании «неистовый Виссарион», — «Выбранные места из переписки с друзьями». Само это название, несмотря на то что книгу никто не читал, почему-то вызывает в памяти фразу, сформированную мягким, но настойчивым давлением нашей образовательной системы: «в конце жизни Гоголь пришел к религиозному помешательству». Отнюдь! К концу жизни Николай Васильевич пришел в здравом уме и твердой памяти. Просто то, что он писал, то, как он жил, совершенно не соответствовало советскому канону обличителя помещиков-душегубов.
Однако вернемся к «Выбранным местам».
Гоголь никогда не пренебрегал мнением критиков и читателей и всегда просил присылать ему отзывы — чем они строже, тем лучше: тем глубже можно совершенствовать себя и свои книги. Но на этот раз несправедливость многих упреков его поразила, и он пишет большую статью (мы знаем ее под названием «Авторская исповедь»). В ней он постарался честно и непредвзято ответить на вопрос, который задавали ему все: зачем он «оставил тот род и то поприще, которое за собою уже утвердил, где был почти господин», и обратился к другому, совершенно ему чуждому?
«Я решаюсь <...> изложить всю повесть моего авторства, <...> чтобы увидал читатель, переменял ли я поприще свое <...> или и в моей судьбе, так же как и во всем, следует признать участие Того, кто располагает миром не всегда сообразно тому, как нам хочется, и с которым трудно бороться человеку».
Итак, перелистаем страницы «Авторской исповеди» и других произведений и убедимся в том, что Гоголь не изменял себе, что неожиданная для многих «перемена» в нем была следствием давно выбранного пути. Другое дело, насколько хотелось другим видеть этот путь. (Заранее прошу извинить за обширные и обильные цитаты, но, наверное, справедливо будет выслушать не только критиков, но и самого Гоголя.)
Первые признаки недоумения публика проявила еще в 1835 г., при выходе в свет гоголевского сборника «Арабески». Автор блестящих «Вечеров на хуторе близ Диканьки», которыми зачитывалась вся Россия, на этот раз сотворил нечто очень странное: повести («Жизнь», «Невский проспект», «Пленник», «Записки сумасшедшего») вперемешку с какими-то рассуждениями — о средних веках, об архитектуре, о географии, о составлении Малороссии... Гоголь пишет в предисловии к «Арабескам», что собрание это составили «пьесы», которые он писал «от души» и предметом которых избирал только то, что его «сильно поражало». «Между ними читатель увидит, без сомнения, много молодого».
Однако читатель увидел нечто совершенно другое. Журнал «Пчела» отозвался так: «Какая цель этих сцен, не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения?.. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни и человечества без всякой видимой цели?»
Нет, Гоголя не только ругали. Его, конечно же, хвалили, хвалили за «Миргород», за «Бульбу» и «Вия», за «Старосветских помещиков», за «беспрерывный хохот». «До сих пор за этим смехом, — писал в «Московском наблюдателе» приятель Гоголя С.П. Шевырев, — он водил нас или в Миргород, или в лавку жестяных дел мастера Шиллера, или в сумасшедший дом. Мы охотно за ним следовали всюду, потому что везде и над всем приятно посмеяться».
Лишь один голос прозвучал в защиту того, о чем действительно говорил — нет, пока еще не кричал — автор. Белинский в московском «Телескопе» писал: «Что такое почти каждая из его повестей? Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами и которая, наконец, называется жизнию». (До какой степени это было так, не подозревали ни критик, ни писатель: Гоголь в «Записках сумасшедшего», сам того не зная, описал свою собственную смерть.) Именно в этой статье Белинский ставил Гоголя наравне с Пушкиным, объявлял его «главою поэтов», сравнивал с Шекспиром и Гете.
Но всем было гораздо приятнее посмеяться и видеть в Гоголе комика. Что и сослужило дурную службу «Ревизору».
Нет, публика пьесу приняла. Да и как не принять, если премьеру посетил сам царь и изволил смеяться. Публика поспешила увидеть в «Ревизоре» водевиль, забавные приключения смешного враля, гротескных злодеев, которые даже слишком преувеличены (за что автора пожурили некоторые критики). «Ревизор» шел на сцене чуть ли не ежедневно. Все рукоплещут, хохочут... а автор сбежал с премьеры: «Никто, никто, никто не понял!!!»
Он давно уже вышел из образа «Пасичника Рудого Панько», опубликовавшего «Вечера на хуторе», перестал выдумывать «смешные лица и характеры», «вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза». Теперь он мечтал силой данного ему Богом таланта показать России, какова она, чтобы Россия увидела себя, ужаснулась и — очистилась.
Конечно, это было наивно. Это он понял и сам. Но что же предпринять, чтобы донести до людей выстраданную мысль о внутреннем пути человека, о необходимости очищения себя?
...В 1840 г. в Вене Гоголя вдруг поразила странная болезнь. Скорее, не физическая, а душевная. Гоголь был великим ипохондриком — мнительность при неплохом физическом здоровье. Но никогда еще смерть не подходила к нему так близко. Он не мог есть, не мог спать, он находился в постоянном лихорадочном возбуждении. Не надеясь выздороветь, этот тридцатилетний человек пишет духовное завещание. Но болезнь отпустила, так же неожиданно, оставив ясное ощущение, что жизнь его «нужна и не будет бесполезна». «Вся жизнь моя отныне — один благодарный гимн», — писал в те дни Гоголь. Как благодарственное приношение расценивал он и «Мертвые души».
Сюжет «Мертвых душ», уверял он, был, как и сюжет «Ревизора», подарком Пушкина. В основу легли реальные факты, однако яркие, почти гротескные характеры героев не были выписаны с конкретных личностей, и не было у них социальной и политической подоплеки. То, что так воспринимали их революционно настроенные товарищи типа Белинского, а вслед за ними — советские интерпретаторы Гоголя, пусть останется на их совести. Каждый видит то, что хочет увидеть.
И Чичиков, и Манилов, и Коробочка, да, собственно, уже и Хлестаков в «Ревизоре», имели прототипом одного-единственного человека — Николая Васильевича Гоголя. Это были его пороки и мелкие недостатки — преувеличенные, гипертрофированные, выставленные на всеобщее осмеяние. Конечно, не один он в России может похвастаться прагматизмом, или скупостью, или равнодушием к людям, или желанием порисоваться, но начинал этот человек всегда с себя. Скажем, хлестаковское «с Пушкиным на дружеской ноге» — это он, Гоголь: в 1931 г., едва познакомившись с великим поэтом, он уже просит родных адресовать ему письма в Царское Село на адрес Александра Сергеевича Пушкина, который, узнав об этой непозволительной вольности начинающего писателя, был весьма раздосадован.
«Мертвые души», изобразившие другую, не «лакированную» Россию, напугали многих. Пушкин, слушая первые главы, которые читал ему Гоголь, под конец сделался совершенно мрачен и произнес голосом, полным тоски: «Боже, как грустна наша Россия».
Но не напугать читателя хотел Гоголь. Первым томом задуманная поэма не ограничивалась. Он строил ее, как Данте «Божественную комедию». «Ад» он уже выписал, приближался к «Чистилищу», а вдали открывался светлый «Рай». Мертвые души должны воскреснуть, но для того, твердит Гоголь в каждом письме, им, как и автору, надо обрести чистоту душевную.
Эта же мысль заключена в строках неотправленного письма Гоголя к Белинскому лета 1847 г.: «Довольно забот нам и вокруг себя. Нужно прежде всего их исполнить, тогда общество само собою пойдет хорошо. А если пренебрежем обязанности относительно лиц близких и погонимся за обществом, то упустим и те и другие так же точно. Я встречал в последнее время много прекрасных людей, которые совершенно сбились. Одни думают, что преобразованьями и реформами, обращеньями на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни пылкие головы. Брожение внутри не исправить никаким конституциям. Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою. Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, а высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство».
(Неудивительно, что этого Гоголя мы не знаем: в послеоктябрьские десятилетия возобладала теория человека как «материальной скотины».)
Провидческий дар Гоголь унаследовал от матери. Не единожды в своих произведениях он, сам того не зная, предвосхищает будущие события и отношения. Так, еще в ноябре 1836 г. он писал В.А. Жуковскому из Парижа: |